Коучинг

Пройдя сквозь иерархический порядок ангелов, божественный свет достигает людей. Он становится светом в человеческой душе. Люди устроены еще сложнее, чем самые низшие ангелы, а потому значительно менее совершенны. Поэтому в душах людей божественный свет преломляется, рассеивается и тускнеет еще больше.

Совершеннее — и проще всех! — души самых праведных из людей. Пройдя сквозь них, свет достигает людей, которые еще более сложны и несовершенны. Их души все темнее и темнее. В самых несовершенных людях божественный свет едва брезжит сквозь мрак низменных, плотских желаний.

Таким образом, именно телесность людей препятствует «проницаемости» их божественным светом. Ангелы, по мнению Фомы Аквинского, нематериальны, хотя тоже не обладают идеальной проницаемостью для него. Но люди обременены телом, которое тем более «гасит» исходящий от Бога свет, чем больше человек уступает его диктату. Святые умерщвляют плоть — и благодаря этому имеют более простую, светлую и ясную душу. И наоборот: чем больше человек идет на поводу у плотских желаний, тем сложнее его душа, тем больше она раздирается противоречиями и внутренними конфликтами.

И все-таки божественного света даже в этой душе больше, чем в природе — в органическом и неорганическом мире. Здесь свет божественного творения уже еле различим. Именно потому так трудна наука, пытающаяся уловить его отсветы.

Таким образом, именно плоть с порождаемыми ею желаниями и представляет собой причину душевных недугов. Она обременяет душу человека, всячески гасит в ней божественный свет. Это порождает у человека страх — как бы плоть совсем не отделила его от Бога. «Повсюду человек должен был чувствовать, что его удаляют от Бога, а нередко — испытывать страх, как бы его совсем с Ним не разлучили»[1].

Как видим, и материалисты из числа врачей, и идеалисты-теологи на протяжении многих веков парадоксальным образом сходились во мнении, что именно влияние тела вызывает психические недуги. ( Разница состояла лишь в том, что материалисты-врачи полагали, что пагубное влияние на душу оказывает только ненормально функционирующее тело, а теологи держались убеждения, что душе, в принципе, вредит всякая плоть, обременяющая ее.)

Но если признавать, что именно тело человека вызывает болезни его души, то из этого следует только один вывод: лечить психические недуги надо, воздействуя на тело.

Это представление безраздельно господствовало в медицине вплоть до самого 20 века. У него, впрочем, есть множество сторонников и по сей день.

Естественно, перед медиками закономерно встал следующий вопрос: на какую именно часть тела надо воздействовать, чтобы лечить психические недуги?

И здесь они тоже долгое время пребывали в плену тех чисто умозрительных представлений, которые сложились в европейской культуре под влиянием философов и теологов.

Еще в 19 веке психиатры придерживались примерно таких же взглядов, которые отстаивал задолго до возникновения христианства древнегреческий мыслитель Платон ( 428 или 427 до н.э — 348 или 347). Он полагал, что человеческая душа имеет три уровня. Высший уровень души — разумный — он помещал в человеке на уровне головы. Средний уровень души — тот, в котором «гнездятся» высокие, благородные страсти — на уровне сердца. Наконец, самый низший уровень души, «ответственный» за низменные, плотские желания, Платон располагал «у пупка».

Нет ничего удивительного в том, что и представители новорожденной психиатрии решили, что для излечения человеческой души надо активно воздействовать именно на нижнюю половину тела — как наиболее греховную и особенно вредно воздействующую на душу. Так что на долю области, располагавшейся «у пупка», выпали особенно суровые испытания.

Вот как описывал методы лечения души в 19 веке доктор Кибальтиц — в статье “Известия о доме сумасшедших в Москве и о способах лечения, в нем употребляемых”:

“Если нужно неистовому сумасшедшему бросить кровь, в таком случае пробивается жила сильнее обыкновенного. За скорым и сильным истечением крови вдруг следует обморок и больной падает на землю. Таковое бросание крови имеет целью уменьшить сверхъестественные силы и произвести в человеке тишину. Сверх того прикладываются к вискам пиявицы, и если он в состоянии принимать внутрь лекарства, то после необходимых очищений подбрюшья, дается больному багровая наперстяночная трава с селитрой и камфорою, большое количество холодной воды с уксусом; также мочат ему водой голову и прикладывают к ногам крепкое горячительное средство. Все усыпительные лекарства почитаются весьма вредными в таком положении. При уменьшении той степени ярости, прикладывают на затылок и на руки пластыри, оттягивающие влажности. Если больной подвержен чрезмерно неистовым припадкам бешенства, то ему бросают кровь не только во время припадка, но и несколько раз повторяют, дабы предупредить возвращение бешенства, что обыкновенно случается при перемене времени года.

Что касается до беснующихся и задумчивых сумасшедших ( maniaques et hypochondriaques ), подверженных душевному унынию или мучимых страхом, отчаянием, привидениями и проч., то, как причина сих болезней существует, кажется, в подбрюшьи и действует на умственные способности, то для пользования их употребляется следующее: рвотный винный камень, сернокислый поташ, ялаппа ( рвотный камень), сладкая ртуть, дикий авран, сабур, слабительное по методе Кемпфика, камфорный раствор в винной кислоте, коего давать большими приемами, с приличными побочными составами. Белена, наружное натирание головы у подвздошной части рвотным винным камнем, приложение пиявиц к заднему проходу, нарывные пластыри или другого рода оттягивающие лекарства производят в сем случае гораздо ощутительнейшее облегчение, нежели во время бешенства”[2].

Здесь стоит добавить, что из 113 человек, которые содержались в Московском доллгаузе, впоследствии ставшем Преображенской больницей, 25 сидели на цепи[3]. А русская психиатрия того времени вполне соответствовала по уровню зарубежной.

Переведем дух и зададимся следующими вопросами. Интересовался ли врач, который собирался лечить душу воздействием на тело, содержанием болезненных представлений и переживаний больного? Вникал ли он в то, что происходит в страдающей человеческой душе?

Ответ на оба вопроса придется дать отрицательный.

Нет, не интересовался и не вникал.

Врач начинал с того, что констатировал наступившее неразумие пациента — его с-ума-сшествие. Для этого ему вполне достаточно было зафиксировать, что человек говорит что-то невразумительное. Далее интересоваться содержанием этого болезненного бреда врач не считал нужным — он стремился как можно скорее избавить больного от психических страданий и спешил к нему со слабительным, рвотным и пиявками, скорейшее приложение которых к особенно вредоносному месту тела могло радикально помочь от меланхолии.

Никому из врачей на протяжении многих веков даже не приходило в голову выяснять, точно зафиксировать на бумаге, а затем внимательно анализировать, что же именно привиделось больному в бреду, какие именно посещали его галлюцинации и кошмары. Впрочем, врачей прошлого трудно осуждать за это. Ведь и по сей день люди нормальные, заслышав чьи-то неразумные речи, просто констатируют: « Это — бред». И считают излишним далее вникать в содержание этого бреда.

Врач стремился как можно быстрее помочь психически больному, а не тратить время на выслушивание его безумных речей. Он немедленно пускал в действие свои средства — как мы успели убедиться, достаточно сильные. Надо ли говорить, что после использования рвотного, кровопусканий и пиявок расспрашивать больного о содержании его болезненных представлений — даже если такое желание и возникло бы — было уже поздно? Болезненные переживания в душе больного уже вытеснялись сильными ощущениями « в подбрюшье» — словом, « у пупка».

Таким образом, врач, который самым радикальным образом воздействовал на тело пациента — в намерении исцелить его душу, напрочь ликвидировал саму возможность вникнуть в тонкости его душевных переживаний. Здесь вполне уместна аналогия с принципом неопределенности Гейзенберга: чем лучше мы познаем тело и умеем эффективно воздействовать на происходящие в нем процессы, тем больше для нас закрывается перспектива постижения души. И наоборот: понимающее вникание в тонкие душевные переживания отвращает наш взгляд от соматических процессов. Чем точнее определяется один параметр, тем более расплывчатым становится другой.

Надо было выбирать предмет первостепенного внимания. И врачи выбрали тело. Это определило место медицины среди других наук и выбор ею методологии исследования.

Во второй половине 19 века немецкий историк культуры и философ Вильгельм Дильтей (1833-1911) провел четкую линию, которая разделила науки на два лагеря. Одни из наук пользуются методом объяснения, суть которого заключается в поиске общего — при отбрасывании единичного, в выявлении единых законов, под которые подводятся все частные случаи. Объяснить — значит, подвести под общий закон, отвлекаясь от частностей. Именно так действуют физика, химия, биология и другие «естественные науки».

Но, по мнению Дильтея, так не должны были действовать науки гуманитарные. Человек — не атом и не молекула. Он заслуживает иного обращения с собой при исследовании. Ценность его состоит именно в индивидуальности и неповторимости. Поэтому не просто неверно, но просто аморально и антигуманно сводить индивида к классу или группе, заявляя, подобно какому-нибудь р-р-революционному пролетарию: « Что с ним церемониться? Да он же буржуй ( дворянин, кулак, интеллигент и т.п.) — все они, в сущности, одинаковы!» Так же неверно поступает историк, который подгоняет под одну схему исторического развития всё уникальное своеобразие жизни различных стран. Историческая наука просто деградирует и превращается в грубую идеологию, сводя все страны и все национальные культуры к одной и той же «объясняющей» схеме — к схеме общественно-экономических формаций.

Поэтому гуманитарные науки, по мнению Дильтея, должны использовать не метод объяснения, а метод понимания. Важнейшим и первостепенным для них должно стать постижение не общего, а различий, частностей, уникальных индивидуальных черт. Разум неизбежно обобщает, создавая свои абстракции. Поэтому метод понимания, не отказывающийся от разума, должен использовать и вчувствование, вникание, так сказать, резонанс душ исследователя и исследуемого.

Медицина должна была выбирать, в каком лагере, по какую сторону границы ее место. Если она избирает «объясняющий» метод, то должна будет изучать заболевания, а не людей. Медики станут концентрировать свое внимания на общем, отбрасывая частности. Они будут исследовать, скажем, гипертонию ( инфаркт, шизофрению …), отвлекаясь при этом от индивидуальных особенностей тех людей, у которых эти заболевания проявляются. Крик медицинской сестры — «Язвенники, на процедуры!» — с предельной ясностью и простотой выражает суть объясняющего метода в медицине. Для нее уже нет различий между людьми, каждый из которых уникален и неповторим. Радикальное обобщение произведено: теперь все они — только язвенники.

При таком подходе идеалом науки для медиков неизбежно становится физика: медицина, подобно ей, начнет с наблюдаемого многообразия явлений, чтобы затем свести все это многообразие к нескольким закономерностям, которые даже можно выразить математически.

Если же медицина изберет иной метод — метод «понимания», то она станет лечить людей, а не болезни. Именно этот метод и использовали раньше семейные врачи — заболевание они рассматривали как всего лишь следствие уникального образа жизни своего пациента — неповторимого соединения его работы и семейной жизни, мыслей и переживаний. Для семейного врача пациент — вовсе не «язвенник» и не «гипертоник», каких тьма на свете, и даже не уникальный ходячий комплекс болезней. Для него пациент — это прежде всего человек, а заболевание — следствие его образа мыслей и чувствований. Болезнь — это именно его болезнь, превратившаяся в часть его образа жизни. ( А потому двух одинаковых болезней — при полном совпадении диагнозов — не бывает).

Таким врачом по отношению к самому себе, использующим понимающий метод в медицине, попытался стать Фридрих Ницше (1844-1900). Он страдал целым комплексом заболеваний: здесь была и прогрессирующее ухудшение зрения, и мучительные спазмы в желудке, и приступы мигрени, который сопровождали непереносимую резь в глазах. Врачи, следовавшие «объясняющему методу», привычно выделили комплекс заболеваний и принялись лечить каждое из них по отдельности. И — без особых успехов.

Ф.Ницше смотрел на свои недуги иначе.

Он написал о них так:

«Ценность болезни. Человек, который болен и лежит в постели, приходит иногда к заключению, что обычно он болен своей службой, занятием или своим обществом и из-за этой болезни потерял всякую рассудительность в отношении самого себя; он приобретает эту мудрость благодаря досугу, к которому его принуждает его болезнь».[4]

Ницше пришел к выводу, что болезнь — не зло, а благо, что она ценна и полезна для жизни, потому что она приходит, чтобы остановить человека, избравшего в жизни неверный путь. Если человек ошибается в выборе дела жизни, если он окружает себя не теми людьми, если он насилует таким образом свое тело и душу, то мать-природа посылает ему вначале предостережения в виде недомоганий. Если человек не внимает этим предостережениям или не может противостоять давлению общества, безжалостно навязывающего ему именно такой, неподлинный образ жизни, то природа посылает ему болезнь, властно укладывающую его в постель. Здесь, вырванный из круга привычных дел, человек имеет возможность поразмыслить — верно ли он живет?

До того, как болезнь уложила Ницше в постель в Сорренто, он был весьма успешным молодым человеком — или, по крайней мере, считался таковым. Он стал известнейшим филологом, которого избрали в профессора прямо из студентов, без защиты диссертаций, только на основании его статей. Все твердили ему, что классическая филология — изучение культуры античного мира — его призвание. Но болезнь властно сказала ему: это — не так. Болезнь требовала изменить всю жизнь, говоря — надо найти для этого силы, потому что завтра будет поздно:

«Нетерпение к себе охватило меня; я понял, что настала пора сознать себя. Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было потрачено — как бесполезно, как произвольно было для моей задачи все мое существование филолога. Я стыдился этой ложной скромности… Десять лет за плечами, когда питание моего духа было совершенно приостановлено, когда я не научился ничему годному, когда я безумно многое забыл, корпя над хламом пыльной учености. Тщательно, с больными глазами пробираться среди античных стихотворцев — вот до чего я дошел! — С сожалением видел я себя вконец исхудавшим, вконец изголодавшимся: реальностей вовсе не было в моем знании, а «идеальности» ни черта не стоили! … Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинкту деятельностью, так называемым «призванием», к которому я менее всего был призван, — и потребностью в заглушении чувства пустоты и голода наркотическим искусством — например, вагнеровским искусством.»[5]

Сам ли Ницше пришел к такому выводу — к необходимости изменить свою жизнь, загоняющую его в болезнь? Или, быть может, у него был свой собственный мастер коучинга, который подтолкнул его к такому решению? Возможно, таким мастером коучинга был Пауль Рэ — один из первых европейских психологов, стремившихся не к объяснению, а к пониманию. Но это — совсем другая история.

Попытки создать коучинг в 19 веке предпринимались — но дух времени не благоприятствовал им.

Девятнадцатый век, как и последовавший за ним двадцатый, были веками тотальной машинерии. Техника творила чудеса, и от нее ожидали чудес еще больших. От нее ожидали решения всех проблем человечества, ожидали обеспечения всеобщего счастья — и были готовы ради этого превратить общество, выражаясь словами безумного Сен-Симона, в одну большую фабрику.

Если общество должно было стать фабрикой, то люди представлялись на ней живыми машинами. Термин «технология» вышел за пределы конструкторских бюро и заводских цехов — и распространился на людей. Появились честолюбцы, которые жаждали управлять с помощью технологий людьми — так же, как машинами. Но тот, кто рассуждает сегодня о «новых образовательных технологиях», о «политических технологиях», представляя «социальным инженером», «инженером человеческих душ», непременно должен прочитать и применить к себе самому шутливые слова советского академика В.М. Глушкова — если он, конечно, вообще шутил, говоря эти вот слова:

« Человек — это сложный механизм, состоящий из 200 простейших машин и 10 в 27-й степени атомов. Во время движения он развивает мощность, равную 0,1 лошадиной силы. Если попытаться определить работоспособность всего организма, то придется констатировать, что это устройство с довольно низким КПД: «средний» человек в течение 8 часов выполняет работу, равную 280 тысячам килограммометров. Если оценить ее по тарифу за электроэнергию, то стоимость ее будет равняться… 4 копейкам. Такова примерная «математическая» картина человека»[6].

Одним словом, читатель вполне способен самостоятельно дать ответ на вопрос, по какую сторону от проведенной В.Дильтеем границы позиционировала себе в 19 веке медицина в «индустриальном обществе», какой метод она предпочла — «объясняющий» или «понимающий».

Но то — медицина, поглощенная исследованиями тела. А какую сторону избрала для себя психология?

Психологи оказались по обе стороны разделительной черты.

Одни по сей день продолжают искать технологии, позволяющие эффективно управлять мыслящей и чувствующей машиной — человеком, а в случае нужды — корректировать ее способности и деятельность.

Другие, оставшись в меньшинстве, избрали «понимающий метод». Именно они сегодня и стремятся развивать коучинг — как новую, высшую, понимающую психологию, единственно достойную человека. Впрочем, на новое яркое название уже слетаются мотыльки, привычно ищущие и здесь каких-то универсальных технологий.

1.4. Первые шаги к коучингу: рождение понимающей психологии

Каким же образом медицина начала постепенно избавляться от «самоочевидного» убеждения в том, что можно врачевать душевные недуги, только воздействуя на тело? Как она обратилась к исследованию процессов, происходящих в душе, то есть породила современную психологию?

Тот, кто полагает, что Зигмунд Фрейд осуществил свой чудесный переворот без всякой подготовки, исключительно благодаря своим гениальным способностям, просто упускает из виду столь важное явление в истории медицины, которое представлял собой венский терапевтический нигилизм.

Еще в 18 веке австрийские медики придерживались весьма неординарных взглядов, которые могут показаться нашим современникам более чем странными. Они полагали, что главное призвание врача — не лечить больного, а изучать природу, одним из многообразных проявлений которой является болезнь. Врач — это, прежде всего, ученый-исследователь, занятый познанием природы. А уже потом, может быть, лекарь.

Тем, кто готов задохнуться от возмущения, прочитав такую формулировку, стоит напомнить мудрую русскую поговорку: «Не перегнешь — не выпрямишь». Причины возникновения «венского терапевтического нигилизма» нельзя понять, если не учитывать, что до его появления врачи неотложно приступали к лечению пациента, даже не поставив ему сколько-нибудь точного диагноза. Причем способы их «лечения» были самыми радикальными: наибольшей популярностью среди них пользовалось кровопускание.

Венские врачи имели все основания заявить, что такие поспешные действия весьма вредны. Ведь если больного сразу же начинать лечить, да еще самыми драконовскими средствами, все симптомы болезни будут «смазаны» таким вмешательством. Это затруднит постановку диагноза и даже сделает ее невозможной. Прежде чем приступать к лечению, врач должен определить, от чего именно он лечит больного. Ему следует внимательно изучить симптомы болезни, чтобы затем, подобно ученому-естествоиспытателю, перейти от ее проявлений — симптомов — к определению сущности. Стало быть, никакого лечения вплоть до точной постановки диагноза предпринимать не следует. Больного надо сначала наблюдать, а уже потом лечить. Таково было кредо представителей «венского терапевтического нигилизма».

Основатель Первой Венской медицинской школы голландец Герард ван Свитен (1700-1772), приглашенный в 1745 году в Вену императрицей Марией Терезией, объявил войну немедленным и радикальным кровопусканиям, которые повсеместно устраивались лекарями. Его последователи теоретически подкрепляли свою позицию ссылкой на авторитет Гиппократа, напоминая два его главных тезиса: «Природа лечит, врач помогает»; “Мудрость заключается в том, чтобы познавать все, сделанное природой”. К болезни надо относиться с надлежащим уважением, поскольку она — одно из проявлений Природы. И сама же Природа должна справиться с болезнью — при помощи врача, знатока Природы.

Иногда стремление познавать природу болезни заходило очень далеко — вплоть до полного отрицания врачебных вмешательств. Голландский акушер Иоганн Лукас Бер ( 1751-1835), которого император Иосиф II пригласил в Вену, совершенно отрицал по пантеистическим соображениям применение искусственных вспомогательных средств при родоразрешении, говоря: «Мы никогда не должны вести себя так, будто природа уже не может исполнять свою задачу рождения».[7] Это называлось «выжидательной терапией».

Блестящий знаток истории австрийской культуры и философии, ученый из Калифорнийского университета У.М.Джонсон, на исследования которого мы опираемся при описании венской медицины 18-19 веков, приводит потрясающую историю, характеризующую крайности «выжидательной терапии». В 1898 году O¢Коннор сообщал: «Один врач, посещавший госпиталь, поведал мне, что наблюдал группу студентов, которые — все без исключения — выслушивали больную, как раз умиравшую в это время от воспаления легких или плеврита, чтобы каждый мог услышать предсмертные хрипы в легких. Она умерла раньше, чем группа покинула зал. Когда этот врач сделал профессору, преподававшему молодым людям, замечание, касающееся методов лечения в подобных случаях, он получил ответ : » Терапия, терапия…- это ничто. Мы хотим диагноза»».[8]

На лекциях, читавшихся преподавателями медицинского факультета Венского университета, также говорилось только о постановке диагноза, и никогда — о терапии.

Подобная позиция может показаться более, чем странной современному врачу, который чувствует себя всемогущим обладателем целого арсенала лекарств и стремится продемонстрировать это свое могушество. Однако великий немецкий медик Рудольф Вирхов (1821-1902), иностранный член-корреспондент Петербургской Академии наук, без тени иронии говорил о Вене как медицинской Мекке. Действительно, австрийские медики добились очень многого, уповая на могущество исцеляющей Природы. Хирург Винценц фон Керн (1760-1829) , главный представитель выжидательной терапии, во время своего профессорства в Вене с 1805 по 1829 год произвел целую революцию в лечении ран: он отказался от применения мазей и компрессов и стал применять неплотные, пропитанные водой повязки, чтобы не изолировать рану от лечащейПрироды.

Другой известнейший австрийский врач, Карл фон Рокитянский (1804-1878), ставший в 1834 профессором в Вене, провел 85 000 вскрытий и превратил патологическую анатомию в точную дисциплину, которая позволяет окончательно уточнить диагноз, поставленный ранее с помощью наблюдений. Понятно, что при иной философской установке, не требующей постановки точного диагноза как главной задачи медицины, такое научное упорство было бы попросту невозможным. Йозеф Шкода (1805-1881) систематизировал результаты вскрытий Рокитянского и основал современную диагностику как науку. Он также продолжил разработку метода перкуссии, которая была впервые предложена в 1761 году в Вене Леопольдом фон Ауэрбрюггером (1722-1809).

Зигмунд Фрейд, штудировавший медицину в Вене, всего лишь перенес стратегию «терапевтического нигилизма» на сферу психических заболеваний. Его психоанализ представлял собой реализацию самых несбыточных мечтаний «терапевтических нигилистов» — сколь угодно долгая постановка диагноза в психоанализе и представляла собой суть лечения. Мечтания эти, разумеется, нельзя было реализовать полностью при лечении заболеваний телесных. Скажем, от того, что хирург точно поставит диагноз и обстоятельно разъяснит его больному, язва или пневмоторакс не пройдут. Но при лечении недугов психических, по мнению Фрейда, все обстояло совершенно иным образом. Стоило больному с помощью врача хорошенько осознать причину своего психического недуга, как он, больной, наверняка сумеет самостоятельно совладать с ним.

Зигмунд Фрейд не сбивал симптомов заболевания никакими лекарствами или процедурами. Вместо этого он предлагал talking cure — «лечение непринужденным разговором». Он исходил из того, что Природа сказывает себя в человеке, порождая его желания. Если культурные запреты не позволяли этим желаниям осуществиться, желания не исчезали, а вытеснялись в сферу подсознательного. Оттуда оскорбленная Природа пыталась достучаться до сознания человека на доступном ему языке, посылая ему депеши в виде снов. Сознание, скованное культурными запретами, всячески сопротивлялось тому, чтобы в нем открыто проявлялись «непристойные» желания. Поэтому депеши от подсознания получались искаженными или, точнее, сильно зашифрованными. Врачу-психоаналитику предстояло расшифровать их — и объяснить пациенту, чего, собственно, в нем, пациенте, хочет Природа.

З.Фрейд полагал, что сны, которые всегда считались пустяками, представляют собой попытки Природы сказать о себе — на доступном человеку языке образов. А потому все сновидения Фрейд требовал подробнейшим образом протоколировать, анализировать и расшифровывать.

Задача психоаналитика состояла в том, чтобы расшифровать содержание снов — этих посланий Природы. Вначале он, врач, должен понять те желания, которые Природа порождает в человеке и которые остаются неудовлетворенными, вызывая психические недуги. Затем врач должен был объяснить пациенту, чего на самом деле хочет Природа в нем. В этом, собственно, и заключалась вся суть психоаналитического лечения. Этим оно, собственно, и заканчивалось.

Итак, именно З.Фрейд сделал первый шаг к разрушению сложившихся на протяжении веков стереотипных «самоочевидных» представлений. Он действовал с большой осторожностью: вначале допустил, что бессознательное представляет собой нечто среднее между телом и душой (сознанием), которые ранее резко противопоставлялись друг другу. Бессознательное представляло собой, по мнению Фрейда, нечто вроде голоса тела в человеческой душе. И этот голос тела всячески пытался докричаться до сознания, упорно не желавшего его слышать.

Тело, таким образом, продолжало оставаться главным фактором, порождающим душевные недуги. Но оно уже не выступало в роли демонического начала. Оно всего лишь хотело, чтобы его услышали и поняли — после чего было готово смириться перед сознанием.

Следующий шаг был сделан немецким психиатром Карлом Ясперсом. Отыскивая причины душевных недугов, он уже не удовлетворялся признанием опосредованного влияния тела на душу — через бессознательное. Он сделал дерзкое допущение: душа вполне способна сама приводить себя в расстройство. И больше того: приведя в расстройство себя, душа затем приводит в расстройство и тело.

Еще в студенческие годы К. Ясперс написал работу о ностальгии, убедительно доказав в ней, что тоска по родине — то есть феномен чисто психический и никак с биологией не связанный — способен вызывать не только психические расстройства, но и тяжелые соматические заболевания. Молодой ученый собрал множество свидетельств тому, которые и ранее неоднократно приводились врачами, но которые их коллеги упорно не желали принимать во внимание, пребывая в плену самоочевидности «Только тело может вызывать душевные недуги».

Карл Ясперс обнаружил, что еще в 1774 году врач Й.Б.Циммерман посвятил ностальгии обстоятельное исследование, в котором он описал многочисленные случаи заболевания ею у солдат из Бургундии, у шотландцев, а также у насильственно мобилизуемых солдат из Англии, которые отправлялись служить в другие страны. Тысячи из них умерли от ностальгии на чужбине. Однако внезапное возвращение в родные места и даже одно только известие о предстояшем возвращении быстро избавляло от психогенных соматических заболеваний.

К.Ясперс привел весьма характерный случай, описываемый Й.Б.Циммерманом. Под влиянием тоски по родине студент из Берна, изучавший медицину в Геттингене, стал испытывать сильные боли в области сердца. У него возник панический страх: он опасался, что от любого физического усилия может произойти разрыв аорты. Дело кончилось тем, что несчастный студент совершенно перестал выходить из дому, чтобы не спускаться и не подниматься по лестнице. Он хирел и угасал на глазах. Но тут ему принесли письмо: отец срочно требовал оставить учебу и вернуться домой. Все телесные недомогания у студента словно рукой сняло: в тот же день он обежал весь город, чтобы попрощаться с друзьями и знакомыми. Здоровье полностью вернулось к нему[9].

Подобный же случай описывался в 1855 году немецким исследователем Майером, которому его учитель, врач Маркус, демонстрировал шестнадцатилетнего парня из деревни в Шварцвальде. Этот здоровяк приехал учиться ремеслу в Вюрцбург, но после четырех недель пребывания там заболел ностальгией.

“ Он был так опасно болен, что из-за нервной лихорадки его доставили в больницу. Несколько дней перед поступлением в больницу он ничего не ел, чувствовал ломоту в суставах, вынужден был лежать, жаловался на головные боли. Теперь больной казался очень слабым, лежал без движения на спине с открытыми глазами и ртом, отвечал только на повторный вопрос и очень отрывочно. Он не просил ни еды, ни питья, и ел только тогда, когда ему подносили ложку к губам. Объективные симптомы были менее тревожными, голова не была слишком горячей, небольшой мягкий пульс — нормальной частоты. После различных дебатов врачи сошлись во мнении — рассматривать симптомы как умеренные предвестники тифа. Некоторые уже предлагали методы купирования, когда неожиданно Маркус с улыбкой похлопал больного по щеке и энергично заговорил с ним: “Паренек, если ты соизволишь хорошенько поесть и выпить бокал вина, завтра повозка же доставит тебя домой”. Когда в полдень я вошел в зал, тифозный больной весело прогуливался, опустошил свой бокал и съел немалую порцию еды, но еще… чувствовал голод”[10].

Врач Наполеона I Ларрей опубликовал в 1821 году исследование о ностальгии, основанное на анализе огромного фактического материала. Во время долгих военных походов императорской армии – в особенности, во время похода в Россию в 1812 году — он наблюдал не отдельные случаи, а целые «эпидемии» ностальгии. Причем заболевание развивалось у всех по одной и той же схеме:

“ Ларрей утверждает, что как у всех сумасшедших, так и у больных тоской по родине появлялись отклонения от норм сначала психических функций, затем функций чувств и произвольных движений. На пике психического помешательства больные видят на чужбине восхитительные картины родины, какими бы суровыми они на самом деле ни были. По их высказываниям, их родные и друзья предстают в богатых платьях и с самыми приветливыми выражениями лиц. Болезнь протекает в три стадии: первая — возбуждение, повышение тепла в голове, учащенный пульс, беспорядочные движения, покраснение коньюнктивы, блуждающий взгляд, торопливый и небрежный разговор, зевание, вздохи, запор, опоясывающая боль; вторая — тяжесть и чувство гнета во всех органах, желудок и диафрагма испытывают определенную слабость, общий упадок сил, печаль, стоны, слезотечение, отвращение к продуктам питания и чистой воде, постепенное угасание жизненной силы или самоубийство. Таким образом Ларрей видел при отступлении из Москвы кончину большого числа своих спутников. В результате вскрытия он обнаружил: поверхность мозга, мягкая и паутинная оболочки мозга воспалены, покрыты гноем, мозговая субстанция отекла и тверже, чем обычно. Артерии заполнены черной жидкой кровью. В качестве вторичных признаков он рассматривает переполнение легких, расширение сердца, растяжение желудочно-кишечного тракта газом и покраснение слизистой. В той же работе он описывает некоторые ранения головы и находит сходство между их последствиями и болезнью тоски по родине”[11].

Выводы, к которым К.Ясперс подвел своих читателей (хотя из свойственной ему осторожности и не стал формулировать их со всей определенностью), были такими.

1. Душа человека может страдать по причинам, которые кроются только в ней самой. Изучение ностальгии убедительно показывает, что эти причины нельзя свести ни к пагубному влиянию окружающей среды, ни к соматическим расстройствам, ни к подавлению бессознательных влечений.

2. Сильные душевные страдания способны вызывать тяжелые соматические расстройства. Так что человек вполне может заболеть и даже умереть от нематериальных причин — «от мыслей и переживаний».

3. Душевные недуги вроде ностальгии можно лечить психологическим воздействием, не прибегая к медикаментозным средствам и к каким-то манипуляциям. Если связанные с этими недугами соматические расстройства не зашли слишком далеко, они тоже могут быть излечены психологическим воздействием на пациента.

Можно ли было реализовать на практике эти представления в психиатрической клинике Гейдельбергского университета, куда К.Ясперс пришел работать ассистентом-волонтером прямо со студенческой скамьи?

Идейным наставником врачей этой клиники был Эмиль Крепелин, который в 1891 году приехал из Дерпта и возглавил Гейдельбергскую клинику. С его именем была связана целая эпоха в психиатрии, которая надолго приняла его ключевой принцип: душевная болезнь есть “закономерный биологический процесс, разделяющийся на несколько видов, имеющих каждый определенную этиологию, характерные физические и психические признаки, типическое течение, патолого-анатомическую основу и тесно связанный с самой сущностью процесса заранее предопределенный исход”[12].

Коллеги Ясперса уже понимали ограниченность тезиса Гризингера «Психические болезни есть болезни головного мозга». Им более импонировал тезис, сформулированный психиатром Шюле: «Психические болезни есть болезни личности». Мыслит и чувствует — как нормальным, так и аномальным образом — вовсе не мозг. Мыслит и чувствует человеческая личность.

Но психиатры Гейдельберга перестали бы сознавать себя врачами, если бы сразу же приняли этот тезис без всяких оговорок. Они заняли более гибкую позицию. Некоторые изменения в человеческой психике они стали связывать с жизнью личности, а некоторые — с патологическими изменениями в теле, имеющими биохимическую этиологию.

“Было принято различать биографические процессы как процессы развития личности, которая претерпевает постоянные изменения, переходя от одной жизненной фазы к другой, и процессы, в результате которых происходит насильственный перелом, ведущий к радикальному перерождению человека, — перелом, вызванный причинами, которые неизвестны, но которые предполагаются органическими”[13]. Таким образом, жизнь человека как уникальной личности стала понемногу попадать в поле зрения психиатрии.

К.Ясперс стремился всемерно ускорить этот процесс.Его публикации и устные выступления, посвященные методологическим проблемам психиатрической науки, были замечены коллегами. В 1911 году его учитель Вильманс и издатель Шпрингер предложили ему написать “Общую психопатологию”. Этот теоретико-методологический труд вышел в 1913 году. Для краткого изложения его основной идеи предоставим слово специалисту-врачу, русской современнице К.Ясперса:

“ За вычетом органических болезней мозга, инфекционных и интоксикационных психозов, он делит все психические расстройства на два больших отдела, соответственно их клиническому течению и биологической сущности. С одной стороны, болезненные процессы, отличающиеся определенным течением и всегда ведущие к некоторому изменению личности (при чем часто обнаруживаются схизофренические черты), с другой стороны — фазы, в которые временами вступает личность, выражая этим свое врожденное предрасположение ( здесь существенные изменения личности наблюдаются сравнительно редко, схизофренические черты отсутствуют).

К явлениям первого рода, — говорит К.Ясперс, — мы подходим с логическими критериями объяснения, объективного обнаружения связи, зависимости, закономерности, то есть по чисто натуралистическому принципу причинности. Так подходим мы, например, к симптоматологии белой горячки и прогрессивного паралича. Совершенно иначе относимся мы к явлениям второго рода, к фазам: здесь сочетание симптомов является для нас понятным, как, например: при истерии, при реактивной депрессии, даже при некоторых случаях паранойи.

 

Такое различение причинных и понятных связей ( kausale und verstaendliche Zusammenhaenge) является одной из основных идей Ясперса, оказавшего вообще сильное влияние на германскую психиатрию. Он полагал, что необходимо систематически исследовать такие субъективно- понятные сочетания и путем “вживания” и “вчувствования” в слова, мимику и поступки больного научиться представлять себе интуитивно, как бы созерцать непосредственно его “душу”. Опираясь на знаменитого философа Гуссерля, Ясперс ввел в психопатологию понятие о феноменологическом изучении психики и вместе с этим, разумеется, резко выраженную струю чистого психологизма”[14].

К.Ясперс напряженно искал новые методы психиатрического исследования, обнаруживая поистине университетскую широту кругозора. “ Как мне представлялось, суть дела с психиатрическими заболеваниями состояла в следующем. Предмет психиатрии — человек, а не только его тело; даже, можно сказать, менее всего его тело, скорее его душа, его личность, он сам… Тем, чем приходилось заниматься нам, занимаются и гуманитарные науки. У них те же самые понятия, только не в пример более тонкие, развитые, ясные. Когда мы однажды протоколировали словесные выражения больных в состоянии помешательства и в состоянии параноидального бреда, я сказал Нисслю: “ Нам следует поучиться у филологов”. Я оглядывался по сторонам — а что, к примеру, смогут нам дать философия и психология?”[15]

Чему же надо было поучиться у филологов?

Не только точности выражений и умению передавать в слове тончайшие движения человеческой души. У мастеров художественного слова нужно было поучиться умению «вчувствоваться» в душу Другого, умению проникаться ее проблемами, умению становиться другим, оставаясь собой. Если душа — как это было убедительно описано Ясперсом в случае с ностальгией — способна влиять на жизнь тела и вызывать в ней болезненные изменения, то уже нельзя было, в свою очередь, объяснять происходящее в душе влиянием тела. Получился бы порочный круг. Стало быть, психиатру и психологу надо было научиться вникать в то, что происходит в самой душе. К.Ясперс просил своих больных подробнейшим образом описывать свои болезненные душевные переживания — с максимально возможной точностью, так, чтобы при повторении их можно было уверенно опознать. Но больным не хватало слов, не хватало умения выражать на своем убогом языке собственные переживания. А врачам тоже не хватало слов, чтобы выразить то, что им удалось постичь благодаря «вчувствованию» в жизнь страдающей души.

Выход был один — «учиться у филологов». Говоря точнее, следовало обратиться к художественной литературе, к поэзии и прозе. Художники слова тоже испытывали переживали болезненные состояния души. Но, в отличие от косноязычных пациентов, умели предельно точно выражать их в слове.

Так и наметился великий поворот психиатров и психологов к художественной литературе, а также к философии и теологии. Разумеется, это был особый интерес — клинический. Врачеватели психики вовсе не интересовались сюжетом, изяществом художественной формы или иными чисто литературными достоинствами произведений. Они пытались найти тот язык, которым можно говорить о катаклизмах в человеческой душе. Читая литературное, философское или теологическое произведение, они пытались поставить диагноз автору, пользуясь совершенством описания состояний души, которые он дает. Им был важен важен анамнез, то есть припоминание лично пережитых психических состояний — тем, кто сам испытал душевный кризис. Именно как такой «анамнезис» психиатры и психологи рассматривали поэтические и прозаические произведения. Они отлично знали, что устами всех своих героев великий писатель говорит прежде всего о себе — о том, что было пережито им. В так называемой лирической поэзии это прослеживалось еще легче. Но следы собственных душевных переживаний — правда, ценой больших усилий! — всегда можно найти даже в произведениях философов и теологов.

Великие психологи 20 века стали великими потому, что они поднялись на плечи гигантов. Они знали, что описания жизни души до сих пор давались вовсе не во врачебных кабинетах — и не постеснялись использовать это знание. О том, как много дали им поэзия и проза, философия и теология, можно судить по уже цитировавшемуся нами труду К.Г.Юнга «Психологические типы»: девять (!) глав из одиннадцати посвящены тому, как представлены психологические типы в богословских учениях гностиков, Тертуллиана, Оригена, Абеляра, Лютера, Цвингли, в произведениях великих художников слова — Шиллера, Гете, в работах философов Ницше и Джемса, а также других исследователей, которых Юнг считает своими предшественниками. И лишь две последние главы посвящены изложению его собственной психологической типологии.

Анализ литературных, философских и теологических произведений не только дает психологу возможность получить ценнейший материал для исследования — мастерские описания тончайших нюансов переживаемого на точном и выразительном языке, в словах, найденных ценою творческих мук талантливейших людей.

Такой анализ дает и нечто другое, ничуть не менее ценное — «великое освобождение из больничной атмосферы, созданной прежним психоанализом». Именно так оценил значимость психологических экскурсов К.Г.Юнга в литературу, теологию и философию немецкий романист и эссеист Оскар Шмиц, добавив к этому: « Он поступает с прибегающими к нему так же, как поступали познаватели в прежние времена, например Пифагор или Сократ»[16].

Выделив эти замечания О.Шмица, редактор русского издания «Психологических типов» 1929 года Э.Метнер указал на крайне важное обстоятельство — на существенное изменение самого характера психологической беседы.

З.Фрейд, которого К.Г. Юнг считал своим наставником, усматривал суть психоанализа в «лечении непринужденной беседой» (talking cure), построенной на свободных ассоциациях. Но может ли быть действительно свободной и непринужденной беседа в кабинете врача? Здесь человек чувствует себя пациентом, а вовсе не раскованным собеседником. Его гнетет и сковывает то, что, обратившись к врачу ( пусть не к психиатру, а всего лишь к психоаналитику), он, по сути, признал себя больным. А болезнь — в соответствии с «самоочевидными» расхожими представлениями — это аномалия, отклонение от нормы. Нет, право, невозможно раскованно вести беседу, сознавая себя «ненормальным», подлежащим лечению.

Такого тягостного ощущения вовсе не было у собеседников Пифагора и Сократа. Его не бывает и у тех, кто собрался «всего лишь» обсудить литературные, теологические и философские произведения. Здесь нет пациентов и врачей, «нормальных» и «ненормальных».

Если смотреть на художественную литературу и общение вокруг нее глазами психолога или врача, то произведения поэзии и прозы всегда представляли собой легализованный в обществе способ обнародования своих психологических проблем, своего рода светскую исповедь — но без последующего признания тебя грешником или пациентом, подлежащим лечению. Изложи художник свои сложные и мучительные переживания от первого лица, он, несомненно, подвергся бы опасности радикального лечения от меланхолии при помощи пиявок или иных эффективных средств. Но поэта, как наставляют нас литературоведы, не следует путать с его лирическим героем. Это вовсе не Сергей Есенин самолично обнимал березку, словно чужую жену. Это был всего лишь некий абстрактный лирический герой, найти и подвергнуть лечению которого невозможно. Точно так же прозаик приписывает собственные переживания героям своих произведений, используя эти маски для обретения полной раскованности, и только в редких случаях откровенно признается: « Мадам Бовари — это я!»

Для художника слова его произведение — это способ безнаказанной исповеди. А для читателя? Для читателя — это форма мощной психологической поддержки.

Во-первых, не будь художественной литературы, человек считал бы себя необыкновенно одиноким в своих психических страданиях. А именно это чувство переносится человеком труднее всего. Ему казалось бы, что он один такой — «ненормальный» среди нормальных людей. И громадным облегчением для него оказывается то, что подобные кризисы и потрясения испытывают другие.

Поэт, который пишет о страданиях неразделенной любви, не просто обнародует свои собственные переживания. Он, во-первых, превращает их в нечто общечеловеческое. Во-вторых, он пишет о них легко и изящно, в рифму. Стало быть, полагает бесхитростный читатель, поэту уже удалось пережить то, что представляется мне невыносимым. Ведь «складно» описать чудовищные муки и испепеляющие страсти можно только тогда, когда ты уже способен настолько отстраниться от них, что можешь подумать о художественной форме изложения, о композиции стиха, о рифмах и тому подобном.

Стало быть, если со всем этим совладал поэт, то совладаю и я, читатель.

Коучинг изначально не имел и не должен иметь ничего общего с «больничной атмосферой, созданной прежним психоанализом». Его атмосфера гораздо ближе к легкой атмосфере театра или литературной гостиной. Именно она, эта легкая атмосфера, и позволяет успешно справляться с тяжкими проблемами кризиса середины жизни.

Глава 2. Коучинг до коучинга: литературная диагностика кризиса середины жизни

2.1 Cиндром кризиса середины жизни: острая индивидуальная тоска на фоне общепризнанных успехов

Если рассудить логически, то у человека просто не должно быть более счастливого времени, чем десятилетие между тридцатью и сорока.

Конечно, успехи он знал и раньше — в школе и в университете. Но это были успехи учебные. Тогда человек всего лишь учился жить, но еще не жил по-настоящему, неся ответственность за себя и за других.

Опекавшие его взрослые играли с ним в специальные педагогические игры. Их цель состояла в том, чтобы приучить к мысли: упорный труд непременно приводит к успеху, а лень — к неудаче. Поначалу, в школе, в успех и неуспех играли совсем уж понарошку, используя только моральные стимулы: за «пятерки» хвалили, за «двойки» — отчитывали. В университете стали вводить стимулы материальные — в гомеопатических дозах. Но все равно это были успехи игрушечные. Ведь никто и никогда не рассматривал стипендию как способ заработать на жизнь.

И в первые годы самостоятельной работы о настоящем успехе говорить было еще рано. Недавний выпускник еще долго оставался учеником. Он всегда действовал под опекой мастера. Успехом для него оказывалось всего лишь повторение того, что этот мастер умел давно — и гораздо лучше. Старшие всегда ожидали от неофита ошибки, пребывая в постоянной готовности поправить и переделать. Отвечали за все по-прежнему они. Но, напуская на себя строгость и отчитывая за ошибки, они только усмехались в душе, вспоминая свои молодые годы.

Игра в успех заканчивается только годам к тридцати, когда человек уже настолько осваивался в избранном деле, что начинает считать, что не уступает мастерам. А кое в чем даже и превосходит их.

Казалось бы, что за счастливые времена!

В самом деле: за порогом тридцатилетия человек уже сам чувствует себя мастером. Он, стало быть, хозяин своей жизни. Он сможет найти применение своим способностям в любом месте, так что уже ни от кого полностью не зависит. Мастерство дает человеку свободу. Может, мастера старшего и среднего поколения и умеют что-то такое, чего не умеет мастер молодой. Но зато у них уже нет энергии и задора. Им приходится экономить силы. А потому они не ищут ничего нового, довольствуясь рутиной — тем, что было удачно найдено однажды и теперь только повторяется. Значит, у молодого тридцатилетнего человека есть блестящие перспективы для состязания с ними. Причем стимулов для роста предостаточно и помимо молодого честолюбия — ведь это как раз то время, когда надо обеспечивать семью, заводить и обустраивать свой дом.

Идеальное, казалось бы, время…Отчего бы не чувствовать в эту пору безграничное счастье?

Но…

Как же тогда объяснить те тяжкие душевные кризисы, которые во все времена подстерегали людей именно за порогом тридцатилетия?

В 534 году до нашей эры, в возрасте двадцати девяти лет, оставил семью сын выборного царя-раджи Сиддхартха Гаутама: «Бросив последний взгляд на спящую Яшодхару и сына Рахулу, он однажды ночью покинул родительский дом, снял перед городом свои дорогие одежды и знаки сословия, отрезал волосы и стал, как многие другие, бездомным»[17].

До этого сих пор жизнь принца Гаутамы была счастливой и безмятежной. Окруженный избранной аристократической молодежью, он проводил время в наслаждениях. Был ли принц Гаутама человеком успешным? Конечно! Ведь жизненный успех в те давние времена был предопределен происхождением. А что, спрашивается, может быть выше, чем положение принца — пусть даже и в маленьком государстве?

Но Гаутама оставил определенную ему от рождения счастливую и безмятежную жизнь — чтобы стать в новой жизни Буддой.

Как со свойственной ему научной точностью определил французский позитивист Э.Ренан, член Французской и Португальской Академий наук, а также член- корреспондент Петербургской Академии, Иисусу было около тридцати трех лет[18], когда он решил круто изменить свою жизнь. Иисус перестал плотничать, оставил овдовевшую мать и отправился из Галилеи креститься к Иоанну. Затем он удалился в пустыню, чтобы подготовить себя к совершенно новой жизни, в которой стал Христом.

Можно ли понимать этот поступок всего лишь как попытку уйти от неудачливой жизни простого плотника?

Разумеется, нет.

Даже если бы Иисус был всего лишь плотником, у него не было бы никаких оснований считать себя обделенным жизнью. Ведь он, как то и было положено, занимался ремеслом своего отца, продолжая семейное дело. Но, как доказало дальнейшее развитие событий, Иисус всего лишь плотником вовсе не был. В спорах с фарисеями и книжниками он обнаружил глубокую компетентность в богословских вопросах. Стало быть, он еще до ухода из дома готовил себя к духовной деятельности, хотя в школах книжников и не обучался.

О познаниях Иисуса Э.Ренан пишет так:

« Чтение книг Ветхого завета произвело на него сильное впечатление. Истинная библейская поэзия, ускользавшая от наивных иерусалимских толкователей, была во всей полноте открыта его дивному гению. Истинными его учителями сделались пророки, в особенности Исайя и его продолжатели…Без сомнения, он читал также и многие апокрифические сочинения…Особенно его поразила книга Даниила.»[19]

Сочетание таких познаний с занятиями плотницким делом вовсе не представляло собой какого-то исключения. «Это положение не было ни унизительным, ни неприятным. Еврейский обычай требовал, чтобы человек, посвятивший себя умственному труду, знал какое-либо ремесло. Самые знаменитые из учителей были ремесленниками, например Святой Павел, получивший тщательное воспитание ( у известного богослова Гамалиила — А.П. и И.К.), делал палатки или ткал ковры»[20].

Так что до крутого жизненного поворота Иисус всего лишь жил, как и было принято жить — именно так, как полагалось. Он унаследовал от отца ремесло — и наверняка достиг немалого мастерства в плотницком деле к двадцати девяти годам. Кроме того, он читал книги и участвовал в богословских спорах — и тоже достиг в этом немалых успехов. Ведь не взялось же ниоткуда его искусство полемики, позволявшее ему посрамлять фарисеев и книжников.

Так что жизнь Иисуса, предшествовавшая уходу из дома, могла считаться вполне успешной.

Почему же Иисус от нее отказался?

В тридцать два года Мартин Лютер получил под свое начало одиннадцать монастырей и фактически стал приором, то есть первым священником Саксонии. Бесспорный жизненный успех! И, как выражаются на своем сленге нынешние эксперты по менеджменту, прекрасная стартовая позиция для дальнейшей работы в системе.

Почему же всего через два года после такого успеха он опубликовал свои «Тезисы», положив, тем самым, начало протестантизму в Германии — то есть начал рушить до основания всю систему папистской церкви, в которой доныне трудился?

Откуда у тридцатилетних людей это стремление — зачеркнуть бы всю жизнь и сначала начать? Откуда такая тоска от успеха и благополучия?

Вот еще пример, на этот раз — отечественный: история князя Касатского, поведанная великим психологом Львом Толстым.

« В Петербурге в сороковых годах случилось удивившее всех событие: красавец, князь, командир лейб-эскадрона кирасирского полка, которому все предсказывали и флигель-адьютантство и блестящую карьеру при императоре Николае I, за месяц до свадьбы с красавицей фрейлиной, пользовавшейся особой милостью императрицы, подал в отставку, разорвал свою связь с невестой, отдал небольшое имение свое сестре и уехал в монастырь, с намерением поступить в него монахом. Событие казалось необыкновенным и необъяснимым для людей, не знавших внутренних причин его; для самого же князя Степана Касатского все это сделалось так естественно, что он не мог и представить себе, как бы он мог поступить иначе»[21].

Дело было вовсе не только в том, что его возлюбленная невеста оказалась любовницей государя. Сестра Степана Касатского, «такая же гордая и честолюбивая, как и брат», понимала, « что он стал монахом, чтобы стать выше тех, которые хотели показать ему, что они стоят выше его». Она понимала, что, «поступая в монахи, он показывал, что презирает все то, что казалось столь важным другим и ему самому в то время, как он служил, и становился на новую такую высоту, с которой он мог сверху вниз смотреть на тех людей, которым он прежде завидовал»[22].

Когда Л.Н Толстой пояснял смысл повести «Отец Сергий» В.Г. Черткову, он писал: « Борьба с похотью тут эпизод или скорее одна ступень; главная борьба с другим — со славой людской»[23].

Князю Степану Касатскому стала ненавистна своя собственная слава среди людей. И вообще вся и всяческая слава, которая только существует в мире.

Читатель может сказать, что все приведенные нами примеры связаны с выбором религиозным: люди порывали с суетным миром и уходили на поиски новой веры. Да, мы намеренно выбрали их — как наиболее яркие и говорящие сами за себя: здесь не требуется доказательств того, что происходит самый радикальный разрыв с прежней жизнью и окружением. Он просто бросается в глаза.

Однако желание круто изменить свою жизнь испытывали вовсе не только те люди, которые впоследствии порвали с миром. Просто у других кризис середины жизни находил менее явное и однозначное выражение. Они не оставляли мира, но совершали в нем самые неожиданные поступки. Одни бросали хорошо налаженное ими дело, приносящее немалый доход, и круто меняли не просто профессию, а род деятельности вообще, предвидя, что придется жить в нищете. Другие порывали с семьей, оставляли дом, вызывавший зависть других, и пытались начать все сначала. Третьи не решались даже на такие, менее радикальные шаги. Они продолжали жить по инерции, мучаясь от разлада с собой. Они по-прежнему делали дела, вызывавшие у них острую тоску, общались с людьми, совершенно чужими им — но иногда эта непереносимая тоска выражалась в пронзительных поэтических строчках.

Школьным учительницам литературы приходится каким-то образом объяснять своим несовершеннолетним питомцам такие строки из «Евгения Онегина»:

« Кто жил и мыслил, тот не может

В душе не презирать людей »[24]

Эти слова ставят учительниц в весьма сложное положение. Как же так? А.С. Пушкин — светоч российской словесности, «наше всё» — вдруг предстает великим человеконенавистником? Вначале он восклицает: «Да здравствует Разум!». А затем заявляет, что всякий, кто мыслил, непременно закончит презрением к людям…

Этому ли должна учить школа — рассадник истины, добра и красоты? Ох, не этому… Представьте себе хотя бы на миг тему выпускного сочинения в школе — « Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей»?

Учительницы справляются с возникшим затруднением, говоря, что мизантропия Пушкина была напускной — он, дескать, всего лишь следовал моде, установленной Байроном. ( А в глубине души, надо полагать, по прежнему оставался гуманистом?) Да, всем молодым светским львам того времени мода предписывала вести обязательный для них образ жизни с глубоким отвращением — являться на балы, но не танцевать; посещать театры, но отчаянно скучать; тягостно вздыхая, вести светские беседы с красавицами и без всякого удовольствия вкушать лучшие блюда мировой ресторанной кухни?

Положим, такая мода действительно была. Но почему она так распространилась среди молодых и вполне успешных дворян? Не потому ли, что совершенно соответствовала их мироощущению?

Возможность психологического объяснения жизненных переживаний Онегина на корню была уничтожена социологизаторским подходом литературоведов-разночинцев. Они полагали, что Онегин — «лишний человек», потому что дворяне — кстати сказать, соперники разночинцев на чиновничьей службе — вообще класс лишний, для общества бесполезный.

В дальнейшем же — во времена революционные и послереволюционные — теория «лишнего человека», столь спасительная ныне для школьных учительниц литературы, и вообще перестала нуждаться в каких-либо доказательствах.

Достаточно было прочитать голодному школьнику описание онегинского обеда:

« Вошел: и пробка в потолок,

Вина кометы брызнул ток,

Пред ним rost-beef окровавленный,

И трюфли, роскошь юных лет.

Французской кухни лучший цвет,

И Страсбурга пирог нетленный

Меж сыром лимбургским живым

И ананасом золотым»[25]

А, прочитав, тут же сказать, что именно такая жизнь и надоела дворянину Онегину.

Учащимся при этом сразу же становилось ясно, что подобных «лишних людей» надо уничтожать — как класс, потому что они просто заелись. Такой же аргумент, указывающий на разницу в питании — использовался в ходе пролетарской революции и против буржуазии. Этот классовый враг тоже питался ананасами, а потому подлежал уничтожению. «Ешь ананасы, рябчиков жуй — день твой последний приходит, буржуй».

Ныне, когда ананасы подешевели, про «лишнего человека» объяснять стало трудно.

Так что все же используем упущенную некогда возможность психологического толкования — и предположим, что «Евгений Онегин» был написан именно о кризисе пресыщенности успехом.

От такого кризиса не застрахованы и современные деловитые американцы, которые отнюдь не чувствуют себя «лишними людьми», будучи по горло завалены неотложными делами. Как иначе объяснить появление фильма «День сурка», сюжет которого прямо соответствует пушкинской формуле:

« До утра жизнь его готова,

Однообразна и пестра.

И завтра то же, что вчера»[26].

Симптом психологического кризиса — именно в том, что жизнь вдруг представляется человеку вечным повторением того же самого, суетным кружением на месте. Она представляет собой один и тот же день, который повторяется до бесконечности. И это — невыносимо.

Тяжелая меланхолия и усталость возникают именно от достижения того, что в массовом сознании представляется жизненным успехом и счастьем. У пушкинских баловней света она, возможно, и наступала раньше, чем у сегодняшнего человека: успешная жизнь доставалась им по наследству, без продолжительных и упорных трудов. Потому уныние и пресыщенность пришли к Онегину значительно раньше — не в середине жизни, а в «осьмнадцать лет». Человек сегодняшний — если не считать юных баловней из богатых семей — достигает процветания позже. Десятилетие, а то и два он посвящает упорному труду, пока не достигнет тех жизненных стандартов, которые представлялись ему в юности верными признаками процветания. Упорно трудясь, он живет только будущим. И вот будущее приходит, стандарты достигаются, а обещанного счастья — нет.

Именно тогда и наступает тот самый период мизантропии, которая столь обстоятельно описана Пушкиным.

«Кто жил и мыслил, тот не может

В душе не презирать людей;

Кто чувствовал, того тревожит

Призрак невозвратимых дней:

Тому уж нет очарований,

Того змея воспоминаний,

Того раскаянье грызет»[27]

Подавленное настроение, скука и тоска на гребне успеха — вот верные симптомы кризиса. И описаны они у Пушкина со всей серьезностью и сочувствием, а вовсе не как причуды повесы.

Забудем про ананасы в шампанском. Посмотрим на пушкинские описания симптомов кризиса успешного человека взглядом клиническим. Таким, каким Пушкин смотрел и сам — за много лет до возникновения психологии и психиатрии.

« Но был ли счастлив мой Евгений,

Свободный, в цвете лучших лет,

Среди блистательных побед,

Среди вседневных наслаждений?

Вотще ли был он средь пиров

Неосторожен и здоров?»[28]

Вопрос у Пушкина ставится, разумеется, о здоровье психическом, а не о расстройстве желудка. И диагноз выставляется однозначный: по-английски «сплин», по-русски — «хандра». ( У первых психиатров это стало называться «меланхолией» — полным отсутствием интереса к жизни, который часто сопровождается попытками суицида).

Пушкин, отвечая на вопрос о здоровье, констатирует: нет, здоров Онегин не был.

« Нет: рано чувства в нем остыли;

Ему наскучил света шум;

Красавицы не долго были

Предмет его привычных дум;

Измены утомить успели;

Друзья и дружба надоели…

И хоть он был повеса пылкой,

Но разлюбил он наконец

И брань, и саблю, и свинец.

Недуг, которого причину

Давно бы отыскать пора,

Подобный английскому сплину,

Короче: русская хандра

Им овладела понемногу;

Он застрелиться, слава Богу,

Попробовать не захотел,

Но к жизни вовсе охладел»[29].

Каждый видит только то, что готов и хочет увидеть. Для человека, всецело поглощенного вопросами социально-политическими, «Евгений Онегин», разумеется, будет представляться всего лишь энциклопедией русской общественной жизни. И, разумеется, такой человек никогда не увидит в пушкинском творении энциклопедии жизни психической, внутренней, не увидит отдаленного предвестия психологии и психиатрии, занятия которыми — до того, как они попытались превратиться в строгие науки — было уделом исповедующих священников, философов и художников.

Может быть, у Онегина ( Пушкина … Байрона…) и были такие подражатели, которые, не испытывая никакого психологического кризиса, просто симулировали его, интересничали, разыгрывали на людях пресыщенность жизнью, следуя моде на «дендизм».

Но ведь и у Будды были такие же подражатели. А вот сам Будда, уходя от мира, никому не подражал.

И Онегин не следует никому, кроме самого себя, когда покидает столицу и отправляется в странствия по России. Путешествие это нужно ему, чтобы остаться наедине с собой. Ни о каком следовании моде, ни о какой показной разочарованности в жизни уже не может быть и речи. Даже наедине с собой Онегин остается разочарованным в жизни, меланхоликом в последней степени — при полном физическом здоровье.

Вот он, подобно принцу Гаутаме, смотрит на больных и старцев, которые приехали лечиться кавказскими минеральными водами — и переживает нечто подобное: острую тоску:

« Питая горьки размышленья,

Среди печальной их семьи,

Онегин взором сожаленья

Глядит на дымные струи

И мыслит, грустью отуманен:

Зачем я пулей в грудь не ранен?

Зачем не хилый я старик,

Как этот бедный откупщик?

Зачем, как тульский заседатель,

Я не лежу в параличе?

Зачем не чувствую в плече

Хоть ревматизма? — ах, создатель!

Я молод, жизнь во мне крепка;

Чего мне ждать? тоска, тоска!…»[30]

Можно, конечно, полагаться на политологию и социологию, полагая всякие психологические переживания делом личным и преходящим. Но тот, кто поступает таким образом, рискует совершить не только теоретическую ошибку. Кризис пресыщенности успехом может завести молодых и энергичных людей очень далеко. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть строфу XVII из десятой главы « Евгения Онегина».

По мнению А.С.Пушкина, знавшего, о чем он говорит, высшая элита российского офицерства — люди весьма и весьма успешные — отчаянно скучала. Скучала точно так же, как смертельно скучал, распивая шампанское с друзьями, Евгений Онегин.

Это и обtрнулось, в конечном счете, восстанием декабристов.

« Сначала эти заговоры

Между Лафитом и Клико

Лишь были дружеские споры,

И не входила глубоко

В сердца мятежная наука,

Все это было только скука…»[31]

Нет, право, психологам еще предстоит написать о роли скуки и тоски во всемирной истории…

Острая тоска от неподлинности своей жизни — вполне успешной! — охватывает и человека совсем другой эпохи — поэта советских времен. Симптомы кризиса те же, что и у пушкинского Онегина — «друзья и дружба надоели» и т.п. Здесь, правда, следует важное уточнение — относится это только к дружбам ненастоящим, ненужным, суетным, чисто светским.

« Со мною вот что происходит:

ко мне мой старый друг не ходит,

а ходят в праздной суете

разнообразные не те.

И он

не с теми ходит где-то

и тоже понимает это,

и наш раздор необъясним,

и оба мучаемся с ним.

Со мною вот что происходит:

совсем не та ко мне приходит,

мне руки на плечи кладет

и у другой меня крадет…

О, сколько нервных

и недужных,

ненужных связей,

дружб ненужных!

Во мне уже осатанённость!..

О, кто-нибудь,

приди,

нарушь

чужих людей

соединенность

и разобщенность близких душ»[32].

Е. Евтушенко написал это послание Б. Ахмадулиной в 1957 году, в двадцать четыре года. ( Поэты всё переживают раньше и острее, не дожидаясь тридцатилетнего рубежа. Самый печальный из них, М.Ю.Лермонтов, в двадцать семь лет уже погиб, но успел оставить целую галерею портретов безысходно одиноких персонажей — «духов изгнанья»).

Впоследствии отчаянный крик души Евтушенко был счастливо утоплен в патоке новогодней сказки Э.Рязанова: он стал проходной песенкой «лирического героя», у которого в фильме есть все — и верные друзья, и настоящая любовь, и любимая работа. Так что кризис середины жизни превратился всего лишь в легкую элегическую грусть.

Это, конечно, было точно такой же формой утешительной психотерапии, как и теория «лишнего человека»… Смысл терапии был в обоих случаях один: никаких психологических кризисов от «нервных и недужных связей» нет; а если и есть, то случаются они вовсе не с нами; а если и с нами, то редко и, главное, ненадолго.

Ну, нашел себе Женя Лукашин в фильме Рязанова не ту невесту. Иногда такое случается. Но ведь все кончилось хорошо! Нападает хандра — меланхолия не только на пресыщенных «лишних людей» из дворян, но и на граждан общества развитого социализма. Но — редко и ненадолго. И у вас тоже, уважаемые зрители, тоже все кончится хорошо, если что… Стоит только напиться до беспамятства и улететь на самолете куда-нибудь в другой город

Но если поверить, что такие психологические кризисы действительно редки и мимолетны, то как объяснить поистине всероссийскую любовь современного среднего поколения к чтению Г.Г.Маркеса?

Тот же Е.Евтушенко толкует его роман «Сто лет одиночества» в духе взвешенного социалистического экзистенциализма: с одной стороны, бунтовать против «простой жизни» без плана бессмысленно, а с другой стороны — как же не бунтовать? Ведь приходит совсем не тот, не та, не те — сплошные нервные и недужные связи…

«Маркес убедительно показывает, что стремление разрушать без ясного осознания созидательных задач бесплодно. Но бесплодно и стремление сохранить «статус-кво», ибо наступает страшный процесс саморазрушения и появляются всепожирающие рыжие муравьи. Бесплодно прятаться в древние пергаменты, выискивая там спасительную мудрость. Бесплодно выкрикивать веселый лозунг: « Плодитесь, коровы, — жизнь коротка!» — и устраивать лукулловы пиры. Бесплодно запираться от жизни, как Ребекка, и ожидать любого, кто осмелится нарушить ее покой, с заряженным пистолетом. Бесплодно ломать кровати, пытаясь спрятаться в секс от беспощадного времени, как это делают представители младшего поколения Буэндиа… Бесплодно накопительство, ибо время пережевывает все накопленное, как мул Петры Котес в конце концов пережевывает перкалевые простыни, персидские ковры, плюшевые одеяла, бархатные занавески и покров с архиепископской постели… Бесплодно и самоотречение Урсулы, надорвавшейся в заботах по сохранению дома и рода Маркес предостерегает от всех опасностей безответственного бунта, но в то же время и призывает людей «плюнуть хотя бы один раз на все»[33].

Хотя бы один раз? Или — раз и навсегда?

Человек в середине жизни склонен выбрать второй вариант ответа.

Он, не задумываясь, подписался бы под словами апостола Павла:

« Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю»[34].

А еще — под словами Данте Алигьери (1265-1321):

«Земную жизнь пройдя до половины

Я очутился в сумрачном лесу»[35]

2.2 Симптоматика кризиса середины жизни в описании Данте

Начало «Божественной комедии» представляет собой нечто уникальное — именно в психологическом, а не только в художественном отношении. Данте сделал именно то, чего много веков спустя требовали от своих пациентов Фрейд и Ясперс. Он попытался передать свои собственные кризисные переживания с помощью образов- аналогий. Это — своего рода сновидение — дорога, лес, восход солнца. Разница только в том, что к пациентам Фрейда такое сновидение приходило, когда хотело оно само. А поэт умеет вызывать его по собственной воле — как грёзу. В немецком языке грезы так и называются — Tagtraeume, то есть дневные сны, сны наяву.

Проследим же за таким дневным сном Данте, в котором филигранно описано развитие кризиса середины жизни.

Начало «Божественной комедии» представляет собой гениальное по своей психологической точности описание того, что чувствует человек, переживший кризис тридцатилетнего возраста.

Посмотрим на стихи Данте глазами психолога — как на попытку передать с помощью аналогий-образов переживание стадий душевного кризиса. Рассмотрим картину поэтическую как картину клиническую — со всеми важными нюансами и тонкостями, которые абсолютно достоверны, поскольку придумать было нельзя. Их можно было только пережить лично.

«Земную жизнь пройдя до половины

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины,

Каков он был, о, как произнесу,

Тот дикий лес, дремучий и грозящий,

Чем давний ужас в памяти несу!

Так горек он, что смерть едва ли слаще,

Но, благо в нем обретши навсегда,

Скажу про все, что видел в этой чаще.

Не помню сам, как я вошел туда,

Настолько сон меня опутал ложью.

Когда я сбился с верного следа

Но к холмному приблизившись подножью,

Которым замыкался этот дол,

Мне сжавший сердце ужасом и дрожью,

Я увидал, едва глаза возвел,

Что свет планеты, всюду путеводной,

Уже на плечи горные сошел.

Тогда вздохнула более свободной

И долгий страх превозмогла душа,

Измученная ночью безысходной.

И словно тот, кто, тяжело дыша,

На берег выйдя из пучины пенной,

Глядит назад, где волны бьют, страша,

Так и мой дух, бегущий и смятенный,

Вспять обернулся, озирая путь,

Всех уводящий к смерти предреченной.»[36]

Психологу не зазорно проверять гармонию алгеброй. Поэтому разделим приведенный стих на несколько частей, каждая из которых описывает определенную стадию в психической жизни.

Поначалу, еще до наступления кризиса середины жизни, существование в мире представляется человеку «правым путем» — тем самым, который был затем утрачен во тьме. Этот путь — «правый», то есть правильный, в двух смыслах. Во-первых, потому, что он ведет именно туда, куда человеку нужно. Если ты идешь правильным путем, то придешь к намеченной цели. Во-вторых, он правильный потому, что соответствует представлениям общества о том пути, который должен выбирать человек в жизни. Выражение « он идет неправильным путем», взятое в переносном смысле, может относиться вовсе не к цели, но и к средствам, которые человек избирает. В принципе, к одной и той же цели — например, к достижению достатка и высокого общественного статуса — человек может идти правильным и неправильным путем. В последнем случае это означает, что он пользуется недозволенными средствами и приемами.

Итак, вся предшествующая жизнь воспринималась доныне как правильный путь — в том смысле, что личные цели человека и представления общества о том, что он должен делать, полностью совпадали. Говоря проще, он хотел для себя именно того, чего от него ожидало общество. Того же оно ожидало и от множества других — вот почему «правый путь» был торной, хорошо утоптанной дорогой.

Торная дорога, по мнению переводчика Данте, «приближалась к холмному подножью», то есть к подножью холма. Она, стало быть, вела вверх. Поскольку же эта дорога представляет собой образ жизненного пути, то вполне можно утверждать, что вся предшествующая жизнь виделась плавным восхождением на все большие и большие высоты. «Правый путь» — это путь в жизни, на котором ты, затрачивая труд, преодолевая неизбежные ухабы и ямы, с согласия общества и в соответствии с собственными представлениями о счастье поднимаешься все выше и выше в социальной и профессиональной иерархии. Даже если это и происходит только внутри того сословия, к которому ты принадлежишь, как это было во времена Данте.Вплоть до середины жизни путь по долине вверх человек проходит днем, до начала сумерек, то есть при ясном свете. Дорога видится ясно, небо безоблачно, равно как и жизненные перспективы.

Таков первый этап жизненного пути человека.

Далее начинается второй этап.

Ровный успешный путь убаюкивает. Гипнотизирует. Приводит к отупению. Следуя инерции бездумного движения по указанному обществом пути, человек вдруг, сам того не замечая, оказывается в непроходимых лесных дебрях.

«Скажу про все, что видел в этой чаще.

Не помню сам, как я вошел туда,

Настолько сон меня опутал ложью.»

Так начинается кризис.

Нам остается только гадать — как, впрочем, и самому Данте — где начались сон и ложь. Возможности, собственно, две. Либо ты сам, не заметив того, свернул с правого пути в сумерках — и тогда вся вина ложится на тебя. Не надо было зевать. Ведь дорога, предписанная тебе обществом, была торная, натоптанная, а в дремучем лесу ты оказался один. Значит, все остальные пришли, куда следует. В противном случае они все толпились бы здесь же, в чащобе — словно поляки, следовавшие за Сусаниным. Либо надо представить себе второй вариант: сном и ложью был весь «правый путь», предписанный тебе обществом. Это был некий коллективный морок, массовая наведенная галлюцинация. И каждый шел этим путем, который только казался натоптанным, а в результате очутился в середине жизни в своей собственной чащобе.

Не могла же реальная натоптанная дорога просто оборваться в чаще…

(Много веков спустя другой поэтический философ, Мартин Хайдеггер нашел для описания кризиса середины жизни великолепный в своей точности образ, который разом снял все эти сложности и вопросы. Он объяснил, каким образом торная дорога может заканчиваться глухим тупиком в лесных дебрях. Чтобы описать этот « торный путь в никуда», немцы даже придумали специальное слово — « Holzweg». Оно обозначает дорогу, по которой все ездят за дровами. Ты можешь оказаться на ней и идти бодрым шагом, полагая, что накатанный путь просто не может привести в тупик. Но дорога портится на глазах, становится все более и более сомнительной, и, наконец, исчезает совсем. Кто-то заехал в самую чащобу, нарубил дров — и вернулся обратно.

Просторечное, то есть крестьянское немецкое выражение —

«аuf dem Holzweg sein» — «быть на лесной дороге, по которой ездят за дровами» — означает «быть на ложном пути, заблуждаться». Идя по ней, ты как раз и окажешься в сумрачном лесу…

Но, как видно, в Италии Данте не было таких дебрей, какие были в Шварцвальде Хайдеггера. А Шварцвальд, то есть Черный Лес, не идет ни в какое сравнение с сибирской тайгой, где плутают вообще без дороги.)

Так или иначе, а с началом кризиса середины жизни человек чувствует себя оказавшимся в глухой лесной чаще. Его окружает тьма — тьма неразрешимых жизненных проблем. И эта тьма « сжимает сердце ужасом и дрожью», потому что никакого выхода не просматривается. Потрясение настолько сильно, что даже после того, как найден выход, человеку хочется говорить и говорить о пережитом кошмаре, выплескивая его из себя.

« Скажу про все, что видел в этой чаще».

Это Данте устраивает для себя индивидуальную психодраму. Обойтись без нее невозможно, потому что пребывание в дебрях середины жизни, ужас и горечь, чувство потерянности и заброшенности страшнее, чем сама смерть — она « едва ли слаще». Надо снова и снова выговариваться, чтобы освобождаться от пережитого.

Но переживания измученной души отнюдь не были просто травмой. Они были необходимой платой за обретение самого главного в жизни — видения нового пути. Ведь Данте пишет: именно в дремучем лесу, о котором нельзя вспомнить без содрогания, заплутавший путник «навсегда обрел благо»! Только после ужаса полной потерянности и благодаря ему человек оказывается способным совершенно по-новому увидеть мир и свою жизнь в нем.

Он должен совершенно отчаяться, чтобы перестать, наконец, смотреть под ноги и по сторонам — и поднять глаза. А подняв глаза, он сможет увидел свою жизнь не так, как видел раньше — как сумбурную череду сегодняшних мелких дел и ближайшие перспективы на завтра. Он сможет увидеть свою жизнь целиком — со всем своим прошлым, настоящим и будущим. Это озарение сравнимо только с восходом солнца, которое осветит все вокруг сразу — и лес, который только казался непроходимым во тьме, и ближние, и дальние перспективы. Солнце — «всюду путеводная планета» — представляет собой символ высшего смысла человеческой жизни. Только обретя его, можно сориентироваться в жизни, окинуть ее взглядом всю без остатка. Только в этом и может состоять выход из тяжкого кризиса середины жизни — увидеть свою жизнь в более высоком свете.

«Я увидал, едва глаза возвел,

Что свет планеты, всюду путеводной,

Уже на плечи горные сошел.

Тогда вздохнула более свободной

И долгий страх превозмогла душа,

Измученная ночью безысходной».

Вздох облегчения, который испускает путник, наконец-то нашедший выход из дебрей, как видно, показался Данте метафорой слабой. Она не передавала сути пережитого, поскольку такой вздох облегчения вырывается у человека только один раз. Увидел выход, вздохнул с облегчением — и пошел себе дальше. А дыхание быстро придет в норму.

Поэтому для описания следующего этапа Данте избирает совершенно другую метафору-аналогию. Он сравнивает душу человека, пережившую кризис, с пловцом, который чуть было не утонул в штормовом море и теперь, чудом выбравшись на берег, оглядывается на едва не поглотившую его пучину.

Он вовсе не испускает только один вздох облегчения. Он еще долго дышит тяжело, жадно хватая ртом воздух — вместо гибельной воды. Но это совершенно новый воздух — воздух обретенной свободы. И облегчения вздоха этот воздух свободы не сулит. Потому что свобода — вещь тяжкая. Никаких торных троп и обманчиво ясных перспектив больше не будет.

«И словно тот, кто, тяжело дыша,

На берег выйдя из пучины пенной,

Глядит назад, где волны бьют, страша,

Так и мой дух, бегущий и смятенный,

Вспять обернулся, озирая путь,

Всех уводящий к смерти предреченной»

Пловец, который только что счастливо избежал гибели в бушующем море, у Данте оборачивается вспять и не может отвернуть взгляда от штормовой стихии.

Далеко не все спасшиеся ведут себя так.

Одни, с трудом выбравшись на спасительный берег, стремятся немедленно забыть о перенесенном ужасе. От зрелища штормящего моря их просто воротит — никакого желания оглядываться назад у них нет. Взгляд их отныне прикован к берегу: все, что только есть на нем — каждая травинка, камешек и козявочка — наполняет душу неизъяснимым восторгом. Просто удивительно, как можно было не ценить этой восхитительной прелести раньше! То, что раньше казалось нудным, мелким и пресным, теперь представляется единственно надежным.

Да, эти люди отныне научились ценить твердое дно под ногами. Утрата его сразу будет вызывать у них приступ паники. Они всегда предпочтут бурному морю застойную лужу. Пусть даже вода в ней и пованивает, зато есть восхитительное чувство уверенности в завтрашнем дне. Пусть завтра будет точно таким же, каким было сегодня!

Таких людей — большинство.

Есть, правда, еще и меньшинство — экстремалы.

После пережитого приключения они уже не смогут спокойно жить на берегу. Их будет вечно тянуть в штормящее море. Только там они смогут испытать острое чувство гибельного восторга. Пусть сильнее грянет буря! Этих людей воротит от берега. Они уже никогда не будут довольствоваться тоскливой жизнью на суше — и в конце концов погибнут в волнах.

Но пловец, описанный Данте, наверняка не относится ни к первым, ни ко вторым.

Он стоит на берегу и отнюдь не собирается покидать его, снова устремляясь в пучину. Однако он уже не может и вернуться к прежней жизни на суше. Его «бегущий и смятенный» дух теперь будет снова и снова возвращаться назад — к этой пучине, губящей всех.

Парадокс, о котором пытается сказать Данте, состоит именно в том, что именно прежняя жизнь, именно рутинное следование по привычным, накатанным дорогам неизбежно ведет к погибели в пучине.

Здравый смысл отказывается понимать, как это можно оказаться в морской пучине, если идти по накатанной дороге. Да еще и с неизбежностью.

Но именно так поэзия и передает те внутренние потрясения, которые переживает человек во время кризиса середины жизни. ( З. Фрейд показал, что приблизительно так же эти потрясения передают и сновидения, в которых выражается нечто, обычному здравому смыслу не доступное).

В поэзии, как и в сновидениях, соседствует то, что в реальности соседствовать никак не может. Самой банальной, самой затертой рифмой еще во времена А.С.Пушкина была рифма «розы-морозы». Светоч русской поэзии шутил по этому поводу:

И вот уже трещат морозы

И серебрятся средь полей…

(Читатель ждет уж рифмы розы;

На, вот возьми ее скорей)[37].

А между тем в реальности розы и морозы, уже неразделимые в поэзии, сосуществовать не могут. В.Б. Шкловский, указывая на это, отмечает, что поэзия вовсе не «отражает окружающую реальность», как в том всех нас пытались уверить приверженцы реализма. Ее задача вовсе не в том, чтобы давать рифмованные описания природы или картинки из жизни общества.

С точки зрения естествоиспытателя, поэт рисует несуразные картины природы, в которых соседствуют розы и морозы. Но почему же эти картины нужны людям — даже во времена расцвета точных наук?

Да потому, что человек на протяжении всех веков своего существования устремлял свой взор, главным образом, на окружающий его мир. Он просто вынужден был это делать, поскольку вел суровую борьбу за выживание в мире. Тот, кто «уходил в себя» в разгар этой борьбы, рисковал просто не выжить. ( До сих пор крестьянин награждает того, кто замечтался в горячую пору сенокоса, самым уничижительным прозвищем — «поэт»).

Люди прекрасно научились описывать происходящее с ними во внешнем мире, но большинство из них так и не умеет поведать о том, что происходит в их душе — в мире внутреннем. Тяжкий психологический удар описывался с помощью образов, взятых из мира внешнего. «Это просто ошеломило меня» — так говорил человек благородного звания, сравнивая свое психологическое переживание с сокрушительным ударом по шлему. А человек попроще выражал свое внутреннее потрясение так: « Тут меня — словно обухом по голове!»

Поэзия — точно так же, как фрейдовские сновидения — рисует нам картины внешнего мира, полные несуразицы, ставит рядом всяческие розы и морозы, исключительно для того, чтобы передать таким образом несуразицу и полный сумбур в душе. Так и получается, что торная дорога выводит прямиком в морскую пучину — совершенно ошеломляюще, словно бы обухом по голове

Поэзия, вопреки мнению записных естествоиспытателей, представляет собой дисциплину точную. Вот только точность эта проявляется не в описании внешнего мира, а в описании мира внутреннего, в описании психологических переживаний. Даже если внутренняя жизнь человека описывается с помощью образов, взятых из мира внешнего.

Предположим, что Данте завел бы речь не о бушующем море, а о болоте. С точки зрения здравого смысла и с точки зрения науки географии это было бы куда понятнее. Шел человек по накатанной дороге, сбился с нее — и оказался в болоте, где чуть было не утонул. История вполне возможная, даже житейская. Бывает такое — во внешнем мире.

Но что бы описывала эта история не географически, а поэтически — если иметь в виду, что поэзия призвана поведать нечто о внутреннем мире человека? Каков бы был поэтический — или психологический — смысл такой истории про болото?

Этот смысл был бы прямо противоположным тому, который имел в виду Данте.

Образ болота предполагал бы, что ранее человеческая душа двигалась проторенными путями, то есть человек строго следовал общепринятым представлениям о жизни и рецептам поведения. Он думал и жил, как все прочие. А затем — сбился с пути. И в результате попал в трясину, которая чуть было не засосала его с головой.

Каков смысл такой истории?

Он достаточно ясен: не умствуй, не оригинальничай. Не ищи собственных путей в мыслях и чувствах. Не сворачивай с проторенных дорог. Иначе окажешься в болоте. Думай и живи, как все. И тогда ни в какое болото психологических кризисов и психозов не попадешь.

В болоте тебя ждут пиявки. Как и в сумасшедшем доме прошлых веков. Они должны устрашить тебя и вернуть на тот надежный путь, по которому идет большинство.

Словом, никакие индивидуальные блуждания — заблуждения не поощряются и не рекомендуются. Следуй завету Христа : блаженны нищие духом. То есть счастливы только те, кто не злоупотребляет духовными исканиями.

Согласимся, что Данте хотел сказать совсем не об этом.

Если воспринимать написанное Данте как психологическое описание собственных переживаний, испытанных в момент кризиса середины жизни, то картина вырисовывается следующая.

Вначале человек, следующий общепринятым представлениям о жизни, испытывает чувство, будто идет по надежной дороге. Он уверен в том, что достигнет своей цели. Его движения привычны и отработаны. Дело спорится, душа поет. (Одновременно петь и мыслить душа не может). Мышление — это поиски пути, а искать ничего не надо. Не надо размышлять, куда идти — ведь на торном пути нет никаких развилок, а даже если и есть, то главную дорогу можно отличить всегда. Она утоптана сильнее всего и всего шире.

Но вдруг оказывается, что именно эта накатанная дорога вдруг заводит в дремучий лес. А затем лесная чащоба оборачивается бушующим морем, в котором нет дна.

Именно морем оборачивается она, а не болотом.

Из болота можно выбраться, вернувшись назад, на твердую и накатанную дорогу. Предполагается, что именно там, на твердой и надежной почве, находятся все прочие люди, которые с ума не сходили и не заблуждались. Только ты отбился от них — и чуть было не сгинул в болоте. Но, на твое счастье, есть спасатели, которые протянут руку тому, кто оказался в болоте — священники, психологи, врачи, наконец. Сами они, разумеется, торной дороги не покидали. Иначе как они вытянут тебя из болота на твердую почву?

Но если ты оказался не в болоте, а в бушующем море, то дело обстоит совсем иначе. Никакого брода в бушующем море нет. И, тем более, нет никаких дорог, на которые можно вернуться.

Ты — абсолютно один. И никто руку помощи тебе не протянет. Вернуться некуда. Вновь присоединиться к большинству, чтобы спастись, невозможно.

Как раз наоборот: согласно Данте, по торной дороге в гибельную пучину движутся все. Эта торная дорога и есть «путь, всех уводящий к смерти предреченной». Смерть, конечно, имеется в виду не физическая, а духовная. Потому что от нее можно спастись, как спасся описанный Данте пловец — в одиночку.

В пучине духовной гибели ты неизбежно окажешься тогда, когда будешь бездумно следовать торными дорогами мысли — вместе со всеми.

А спастись из гибельной пучины ты сможешь только в одиночку — своим собственным духовным усилием.

Берег, на который ты выберешься, спасясь, уже не будет прежней торной дорогой. Он окажется неведомой доныне землей.

Это будет совсем новый, твой, и только твой берег.

 


 

ПРИЛОЖЕНИЯ:

[1] Трубецкой С.Н. Курс истории древней философии — М.: Гуманит. изд. Центр ВЛАДОС; Русский двор, 1997. С 21.

[1] Шоу Б. Афоризмы. М.: Изд-во ЭКСМО-Пресс, Изд-во ЭКСМО-МАРКЕТ, 2000. С. 101

[1] Ясперс К. Общая психопатология. С. 936

[1] Юнг К.Г. Психологические типы. М.: ООО «Харвест», 2003. С.13

[1] « Личность Тертуллиана являет собой классический пример интровертного мышления» (Юнг К.Г. Психологические типы. С.19).

[1] «Оригена можно назвать классическим представителем экстравертного типа» (Юнг К.Г. Психологические типы. С.21).

 

[1] « В итоге понятия Ницше приводят нас к принципам третьего и четвертого психологического типа…Это типы интуитивный и сенситивный…» (Юнг К.Г. Психологические типы. С.154).

 

[1] Юнг К.Г. Психологические типы. С. 14.

 

[1] Мф. 10;1.

[1] Мф. 10; 34-38.

[1] Мф 13, 45-46.

[1] Мк 11, 15-17.

[1] Талант — мера веса, которая в Древней Греции, например, составляла 26,2 килограмма. Впрочем, в различные эпохи и в различных странах величина таланта могла варьироваться.

[1] Мф 25, 14-30. ( Здесь и далее Библия цитируется с использованием принятых сокращений по изданию: Библия. М.: Издание Московской патриархии. 1992).

[1] Матф. 9; 11-12.

[1] Мытарь // Библейская энциклопедия. Издание Свято-Троице-Сергиевой Лавры. 1990. С.491.

[1] Герцен А.И. Доктор, умирающий и мертвые // Соч. в 9-ти т. . М., Государственное издательство художественной литературы, 1955-1958. Т.8. С. 523.

[1] Гиппократ. О священной болезни. // Гиппократ. Этика и общая медицина. Санкт-Петербург, Азбука, 2001. . С. 286

[1] Жильсон Э. Философия в средние века: От истоков патристики до конца XIV века. М.: Республика, 2004.С.405

[1] Жильсон Э. Философия в средние века. С. 405.

[1] Там же. С. 408.

[1] Цит. по : Каннабих Ю. История психиатрии. Москва, ЦТР МГП ВОС, 1994. С. 293-294.

[1] Ср. Каннабих Ю. История психиатрии. С. 295.

[1] Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое. Ч. Т.1.С. 392

[1] Черн. Т.2. С. 736.

[1] В.Г. Максимович. Беседы с академиком В.Глушковым. М., Молодая гвардия, 1978. Стр. 124-125.

[1] Цит. по Johnston W.M.Oesterreichische Kultur- und Geistesgeschichte, S.231.

[1] Ibid.,S.235.

[1] Ср.: Ясперс К. Ностальгия и преступления. С.15.

[1] Там же. С. 28.

[1] Ясперс К. Ностальгия и преступления. С. 17-18.

[1] Цит. по : Каннабих Ю. В. История психиатрии. С. 422.

[1] Ясперс К. Философская автобиография. С.32.

[1] Каннабих Ю. История психиатрии.С. 471-472.

[1] Ясперс К. Философская автобиография. С.34.

[1] Цит. по: Юнг К Психологические типы. СПб, Ювента, М. Издательская фирма «Прогресс-Универс», 1992. С.14 .

[1] Улиг Г. Будда. Ростов-на-Дону: «Феникс»,1998. С.14

 

[1] В Евангелии от Матфея сообщается, что «Иисус родился в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода»[1], а царь Ирод умер в первой половине 750 года эры города Рима, что соответствует 4 г. до н.э. Э.Ренан пишет об Иисусе: « Год его рождения с точностью неизвестен. Он родился в царствование Августа… то есть за несколько лет до 1 года эры, которую все цивилизованные народы исчисляют с предполагаемого дня его рождения». ( Ренан Э. Жизнь Иисуса. Апостолы. Мн.: Беларусь, 1991. С.26.) Иоанн Креститель был взят под стражу, по подсчетам Э.Ренана, приблизительно в 29 году н.э. Таким образом, Иисусу в момент крещения было около 33 лет. Общепринятая дата рождения Христа и начала «нашей эры» была высчитана в VI веке Дионисием Малым, опиравшимся на некоторые гипотетические допущения.

 

[1] Ренан Э. Жизнь Иисуса. С.32-33.

[1] Ренан Э. Жизнь Иисуса. С.48-49.

[1] Толстой Л.Н. Отец Сергий // Собр. соч. в 12.т. М.,Государственное издательство художественной литературы, 1959. Т.12. С.52.

[1] Толстой Л.Н. Отец Сергий. С. 58.

[1] См. Толстой Л.Н. Собр. соч в 12 т. Т.12. С. 507.

[1] Пушкин А.С. Евгений Онегин. Глава 1, ХLVI.

[1] Пушкин А.С. Евгений Онегин. Гл.1. ХVI

[1] Пушкин А.С. Евгений Онегин. Глава 1, ХХХVI.

[1] Пушкин А.С. Евгений Онегин. Глава 1, ХLVI.

[1] Пушкин А.С. Евгений Онегин. Гл.1. XXXVII

[1] Пушкин А.С. Евгений Онегин. Гл.1. XXXVII-XXXVIII.

[1] Пушкин А.С. Евгений Онегин. // Собр. соч. в 3-х т. Иваново, «Фора», 1995. Т. III. C.162.

[1] Пушкин А.С. Евгений Онегин. Гл.10. XVII.

[1] Евтушенко Е. « Со мною вот что происходит…» // В кн. Ахмадулина Б.А. Друзей моих прекрасные черты: М.: ЗАО Изд-во ЭКСМО-Пресс, 2000. С. 380-381

[1] Евтушенко Е. А. Завтрашний ветер.- М.: Правда, 1987. С. 230-231

[1] Рим. 7; 19.

[1] Данте А. Божественная комедия. М.: Советско-американский фонд Интерпракс «Культурная инициатива», 1992. С. 7

[1] Данте А. Божественная комедия. М.: Советско-американский фонд Интерпракс «Культурная инициатива», 1992. С. 7-8.

[1] Пушкин А.С.Евгений Онегин. Гл. 4 , ХLII